Война. Мои записки. 3 мая 1941 г. - 9 мая 1945 г. Продолжение 2

добавить в избранное

ОЧЕРК 3. ДОРОГА В КУРСК. Автор Н. Белых.

Все мои товарищи немедленно заняли полки и начали спать. Но я некоторое время крепился. Облокотившись на откидной столик, я думал о семье, с которой так внезапно был разлучен. Напряжением воли я надеялся вызвать образы своих детей. Но пора видений давно прошла. Чудес не случилось. Ни жена, ни дети не встали перед моим взором, не улыбнулись мне из глубины отделяющего нас пространства.

За окном вагона развертывались много раз уже наблюдаемые виды, но столь глубоко они запоминались только теперь, когда началась моя дорога разлуки. Справа пробежало красное слободское кирпичное здание с фронтонной надписью из розовых палок «ШКОЛА». Потянулись далее ольховые рощи, вдали над которыми торчали тусклые главы стрелецкой белокаменной церкви.

Потом заблестела среди травянистых и кустистых берегов маленькая речонка Убля, славная в наших местах огромным количеством раков. В народе ходили даже шутки, что Николай Мирошников, разжалованный в свое время из «местных лидеров в рядовые» за какие-то партийные грехи, ловил на Убле раков полусотней способов. Ловил он их особой накидочкой, доставал из нор руками, подкарауливал их на мели и так далее. Но особенно удался способ ловить раков при помощи лошадиного черепа. На него они шли, как пчелы на мед. И Николай Артемьевич, если верить народным рассказам, написал даже трехтомный учебник по ловле раков. Впрочем, за достоверность этого нельзя поручиться: народ наш любит пошутить и любит прочитать свою шутку в книге. За ублинским мостом с высокими перильными решетками потянулся луг и песок, потом замелькали приземистые красивые сосны с побеленными известью стволами и ровно подстриженными макушками. Начинался знаменитый дачный Старооскольский «Бор», известный даже москвичам.

Наблюдая спокойные и величественные леса, бескрайнюю зелень лугов и полей, всю эту красивую панораму родной земли, я постепенно успокаивался и сам, начинал чувствовать себя лучше. Во мне угасало болезненное возбуждение, вызванное прощанием со своим городом и с женой, просторнее становилось в груди и я начинал чувствовать усталость, которую не замечал на протяжении последних дней. Это означало, что мой организм одолел все треволнения и начинал жить нормально. И я обрадовался. Ведь долгая нечувствительность к усталости есть столь же опасная болезнь, как и чрезмерно быстрая утомляемость. На подъезде к станции Чернянка, улегшись на полке, я начал помаленьку дремать. Напротив меня, посвистывая носом, спал сухонький капитан Катенев. В полуоткрытом рту его мерцали желтые металлические зубы

Проснулся я уже за Новым Осколом. Поезд проходил через густой ольховый лес. Дальше зеленел обширный луг, желтели песчаные увалы, а на далеком горизонте маячили седые холмы, заросшие полынью. По обочинам полотна дороги сверкали дождевые лужи. На придорожных огородах кудрявилась зеленая картофельная ботва с белыми огоньками распустившихся цветков, упруго торчали голубые листики недавно высаженной на грядки капустной рассады. В голубых сердечках рассады сверкали серебристые капельки дождевой воды. Усилившийся ветер свистел и постукивал неисправным окном вагона, будто просился впустить его к нам. Потом порывистым дыханием своим он ударил о стекло дождевые капли, и они рассыпались маленькими парашютиками и алмазными штришками. Было это и красиво и одновременно нежелательно: через забрызганное дождем окно плохо становилось наблюдать за местностью. Поезд бежал среди ржаных полей. Зеленые с бурым отливом, ржаные волны катились одна за другой издалека и гасли у самого полотна дороги. Здесь, в низине, создавалось ветровое завихрение, и рожь плескалась, как изумрудная морская вода в лагуне. Тут же, вдоль полотна, торчали дубовые колья, составленные в козлы наподобие ружей, и чернели штабеля сосновых противоснежных щитов, у которых желтела и колыхалась на ветру мокрая сурепка. Застигнутый непогодой, мальчик в розовой рубашке примостился за штабелем щитов. Он поднял двумя палками свой ватный пиджачок над головой и спасался от косого дождя. Рядом стояло хворостяное лукошко, доверху набитое темно-бронзовыми ершеподобными сосновыми шишками. За штабелями долго тянулась узенькая полоска молоденькой конопли, жесткие иззубренные листья которой столь плотно прикасались своими кончиками друг к другу, что образовали сплошную зеленую скатерть с бегающими по ней мелкими белесыми волнами. Потом промелькнуло дерево, подмытое водой и скосившееся над мутным ручьем. Неожиданно слева надвинулась на поезд крутая меловая гора. Точно боясь ее, поезд забирал все правее и правее, пока вырвался на высокую дамбу, проложенную на трясинистых болотах, покрытых золотисто-желтыми коврами мясистых чистотелов. За болотами краснели глиняные водомоины, похожие с виду на допотопных ящеров или крокодилов; высились горбатые глинистые бугры, изрезанные ручьями мутнокрасной воды и покрытые седыми пятнами полыни; зеленели косматоголовые простоволосые ивы. Медленно наступали сумерки. Но мои товарищи продолжали спать, дружно храпели. Только Мелентьев Константин, мой двоюродный брат, встал и начал пить водку. Пил он медленно и угрюмо, ничем не закусывая, и никого не приглашая в компанию. Потом он пересел на другое место, поближе к столику и начал смотреть в окно. Его непомерно большие руки цепко держали выщербленный граненый стакан, в котором, сверкая и серебрясь, колыхалась недопитая водка, плавал клочок газетной бумаги. Долго и молчаливо смотрел Константин в окно, думая о чем-то тяжелом и неотвратимом. Потом он стукнул днищем стакана о крышку стола, облил водкой свои короткие толстые пальцы. – На войну, брат, едем, – простонал он. – Значит, амба! Не дожидаясь моего ответа и, пожалуй, не нуждаясь в нем, Константин долил стакан водкой до краев, бросил пустую бутылку на пол и залпом осушил стакан. При этом лицо его сморщилось, серо-голубые глаза стали красными и заслезились. – Не дает нам жизнь развороту! – воскликнул он. – То польская, то финская, то эта… Не закончив свою жалобу, Константин швырнул стакан, уронил свою большую светло-русую голову и заплакал. По-детски задрожали его широкие плечи. Глядя на него, я вспомнил, как в детстве с тем же Константином сидели мы на Крученской горе в селе Стужень Курской губернии. Был жаркий день. Медовый запах лип стоял в воздухе. Над бледно-желтыми крылатыми цветами жужжали пчелы. Внизу по узкой тропинке шли богомольцы. Они спешили к молебну в честь самого сердитого угодника Касьяна. Нас они совершенно не трогали и даже не замечали. Вдруг, обуреваемые детским озорством, Константин кубарем скатился под гору и палкой хлопнул по котомке с мукой, которую несла за спиной одна из богомолок. Белое мучное облако, как пороховой дым из древней пушки, повисло в жарком воздухе. Разъяренная богомолка неожиданно проворно извернулась и поймала Константина. Со злостью и усердием она до красна нарвала ему уши и потащила его зачем-то за руку вслед за собой. Тогда Константин укусил ее и прибежал ко мне. – Лупоглазиля ты, лупоглазиля-я! – закричал он вслед богомолке очень обидные, по его мнению, слова. Потом он опустился на траву рядом со мною, уронил голову на руки и зарыдал. Как и теперь, дрожали тогда его детские плечики, а сквозь синюю холстинную рубашонку проступали острые лопатки и выделялся рубчатый позвоночник на худой спине. Мне хотелось теперь пожалеть Константина, как сделал это тогда, обняв его и пообещав перехватить злую богомолку на обратном пути. Но теперь было другое время и другой взгляд на все. Я не двинулся с места и не сказал Константину ни одного нежного слова. Мне не хотелось своей теплотой и нежностью растревожить его еще больше. «Пусть он выплачется до конца, – подумал я. – Выплачется и ему станет легче. Ведь он чего-то желал, а желать можно было только взволнованным сердцем…»

В конце девятого часа вечера мы увидели одноэтажные грязные Валуйки. Вдали возвышались над ними две фабричных трубы и три церковных колокольни. А прямо от железнодорожного полотна, убегая на север, цепочкой растянулись небольшие домики с соломенной кровлей. Вокруг домиков озером разлилась мутная вода, зеленели осоки и камыши, как в Полесье. От домиков к уборным, похожим на большие скворечники, были проложены через воду и грязь зыбкие прогнувшиеся мостки в две доски шириной. На мостках пританцовывали ребятишки. Они хлопали досками о воду и с интересом наблюдали, как в обе стороны от мостков кругами разбегались серые волны. На сумеречном перроне копошились люди. Издали глядели на нас вишнево-красные глаза светофоров и желтые огоньки станционных фонарей. Высалившись из вагона, мы узнали, что поезд № 51, не захотев ожидать московского, с полчаса тому назад отправился на Харьков. Нам ничего другого не оставалось, как ночевать в Валуйках. Мы вышли на площадь за вокзалом. Шел тихий теплый дождь. Освещенные светом фонарей, сверкали лужи. Невдалеке стоял одинокий серый автобус, похожий на большую собачью будку. Он поджидал пассажиров, чтобы подвести их к дому крестьянина. До отказа, тесно прижавшись друг к другу, заполнили мы автобус. Под нами трещали и скрипели две деревянных скамейки. Над нами низко висел изогнутый фанерный потолок с небольшой электрической лампой посредине и с качающимися туда и сюда каплями воды (Фанерные листы были когда-то пробиты гвоздями и сквозь дырочки просочился дождь). Через четверть часа, громыхая колесами по булыжной мостовой, автобус доставил нас к дому крестьянина. Молоденькая, в белом санитарном халате, дробненькая на вид, черноволосая заведующая с ярко накрашенными губами разместила нас после маленькой перебранки. Правда, ругались не со злом, а так, для общего порядка. Некоторые из наших изрекли несколько соленых острот, понравившихся заведующей настолько, что она всем нам выдала совершенно свежее постельное белье.

Проснувшись часов в восемь утра, я принялся за свои путевые записки, работа над которыми вошла в обиход моей жизни. К десяти утра проснулся весь дом. Захлопали двери. Забегали уборщицы, загудели голоса постояльцев, загремели соски умывальников. – А-ах, Ивановна! – услышал я голос капитана Катенева. – С добрым утречком вас… Ивановной называли толстопузую уборщицу, которая еще с вечера подружила с Катеневым и Мелентьевым Константином. Она выстирала им носки, пришила пуговицу к гимнастерке Катенева и до часа ночи просидела у изголовья их кроватей, рассказывая валуйские сказки и побасенки. Ивановна, это очень сердобольная женщина. Часов в одиннадцать утра, когда мы покидали ночлег, она проводила нас до самого автобуса. Там, прощаясь с ней, Константин Мелентьев шумно кричал: – А-ах, Ивановна, жаль, что уже до свиданья, а хотелось бы еще! Дай хоть подержаться на прощание! – он обнял Ивановну и, шутя, начал шарить по ее груди. – Такой вот и всегда будь, Ивановна! – посоветовал ей подошедший сюда капитан Катенев. – Будь всегда доброй к солдату… – Да я уж и то… – стесняясь и пряча руку под фартук, ответила Ивановна. Потом она скользком поцеловала Константина, уронила неожиданную слезу. – Прощай ужо! Больше мы, наверное, не увидимся никогда…

В автобусе битком стояли люди. Из открытой дверцы в задней стенке автобуса клубами валил дым, так как многие пассажиры даже в адской тесноте ухитрялись курить трубки и папиросы. Женщина-кондуктор, она же и кассир, надрывно кричала на окружившую автобус неспокойную толпу: – Куда же вы лезете, граждане? Без вас полным-полно, хоть стенки раздвигай! – Полно-о? – удивленным голосом сказал человек в желтой кожаной куртке и, встав ногой на подножку, решительно втиснулся в автобус. За ним последовал я, за мной – капитан Катенев. – Этому царствию не будет конца! – закричала, вконец рассвирепевшая кассирша и длинными руками отпихнула от дверцы толстяка в шляпе и клетчатом пиджаке (Толстяк хотел проследовать в автобус вслед за нами). Потом она захлопнула дверь и тяжело вздохнула. – Трогай, иначе они на крышу взлезут… В автобусе была густая духота. Кроме того, со всех сторон в бока давили острые локти соседей. Не хватало воздуха, хотелось кричать. Наконец, взревел мотор. Автобус качнулся и мы поехали. А вслед нам ругались сердитые люди, Они боялись опоздать к поезду, но их не смог вместить в себя маленький импровизированный валуйский автобус... Мы привыкли покупать билет в начале, а ехать потом. В Валуйках, оказалось, действовали обратные порядки. Едва автобус остановился у вокзала, кассирша встала у двери и заставляла каждого выходившего из машины купить проездной билет. Мне она также сунула в руку бледно-желтый обрезок бумаги и потребовала шестьдесят копеек. – Кто на Харьков, заходи в вокзал! – закричал милиционер. И мы вошли, но… напрасно поторопились: поезд находился еще в добрых двадцати километрах от Валуек. Чтобы не тратить попусту времени, мы заказали в буфете молочную лапшу. Прекрасная лапша. И все-таки фельдшер Старооскольского райздрава товарищ Сигаев, вместе со мной призванный в армию, не стал кушать. Отодвинув от себя тарелку, он грустно смотрел в окно, блуждая рассеянным взором по красному щебню во дворе, по деревянной изгороди, похожей на шеренгу римских десяток, по телеграфным столбам, убегавшим к меловому лобастому бугру, на гребне которого стоял одинокий белый домик с зеленым окном. Над домиком висело по-осеннему серое небо с косматыми облаками. На землю падал перекрестный мелкий дождик, мелькая перед глазами наподобие спиц медленно вращающегося велосипедного колеса. По сырым телеграфным проводам скользили крупные бирюзовые капли дождевой воды. Подгоняемые ветром, они ускоряли свой бег, нагоняли друг друга, сливались и, отяжелев, падали на мостовую, разбивались о кирпичи и булыжники. И тогда, точно высеченные ударом стального кресала о кремень, вспыхивали над камнями серебристые водяные искорки. Все это движение жизни, вдруг ставшее для Сигаева сплошной условностью, как он признался мне, наводило на него мучительную тоску. Широкие черные брови его хмурились, по смуглому тонкому лицу блуждали тени, и отражалось что-то трагическое в его глазах и на его худощавом молодом и, пожалуй, красивом лице. О чем он думал? Возможно, о жене. Недаром и мне запомнилось его прощание с ней. Они стояли у железобетонного парапета вокзального подъезда. Стояли, держась друг друга за руки. Можно было просто написать их портрет. Вот он – высокий парень в украинской рубашке с яркой прошивкой и узорами, темноволосый и тонкий. А рядом с ним – небольшая молодая женщина в бело-клетчатой блузке, в черной плиссированной юбочке и желтых туфельках. Они глядели друг на друга таким тревожным и мучительным взором, каким люди прощаются навсегда. И когда прогудел сигнальный колокол к отправке поезда, из чудных карих глаз женщины покатились вдруг крупные, как у детей, слезы. Красивое лицо ее моментально посерело и стало дряблым, будто озябло. Я понял тогда, что в момент глубочайших переживаний жизнь обгоняет свою форму существования, то есть, обгоняет время. Неудивительно поэтому видеть седину в черных кудрях юноши и морщины на щеках женщины с молодыми глазами. Глаза стареют позже. Они могут даже по юному сиять и у стариков…

Чтобы отвлечь Сигаева от тяжелых дум, я взял его за плечи и отвернул от окна. – Посмотри на этот шедевр, – сказал я, обратив внимание Сигаева на большую картину в тяжело-дубовой раме, висевшей на стене буфета (Я знал о склонности Сигаева к живописи и надеялся этой приманкой изменить ход его размышления, вызвать в нем светлое чувство юмора и более розового взгляда на сложившуюся обстановку в его жизни). – Не правда ли, шедевр? Всмотревшись в картину, Сигаев вдруг посветлел и засмеялся. Неизвестный художник масляными красками написал голубую извилистую речку, широкий зеленый луг с четырьмя огромными стогами сена на нем, людей с граблями и вилами, лошадей, впряженных в повозки. До невероятности уменьшенные, люди и лошади, по сравнению со стогом сена, выглядели муравьями и божьими коровками, поставленными в ряд, скажем, со слоном. Но не этому засмеялся Сигаев. На картине клубились багровые облака дыма над охваченной пожаром деревней, и начиналась буйная гроза. В черных тучах сверкали молнии. На горизонте вихрь кружил предгрозовую пыль. Кругом было напряжение, а люди спокойно и как ни в чем не бывало, граблями ворошили сено. У стогов баловались и хохотали разудалые парни и горячие девушки. – В жизни так не бывает! – продолжая смеяться, сказал Сигаев. – В жизни люди бросили бы грести сено и убежали тушить пожар. Но…, – Сигаев снова стал серьезным и пристально посмотрел на меня умными обеспокоенными глазами. – Но художник не перепутал. Нет. Судя по игре красок, он умышленно написал эту картину такой, как мы видим ее сейчас. Он, обойдя все рамки цензуры, воплотил в картине злую идею и символически высмеял беспочвенный оптимизм, охватывающий иногда целые страны и народы. Да, он даровито посмеялся над подобным оптимизмом, равносильным слепоте или блужданию человека с завязанными глазами и с открытыми ушами среди вольер, сквозь проволочную сетку которых высунулись мордочки ядовитых змей с шевелящимися жалами. Играет прекрасная музыка. Сладкозвучные девы поют нежные песни и обещают такому человеку безопасность и счастье, если он безропотно будет ходить с завязанными глазами. Он во все это верит и ходит, пока сделает один неверный шаг и приблизится к вольере. Змея ужалит его. Он метнется в сторону. Тогда ужалит его вторая змея, потом третья. Его будут жалить только потому, что он был слишком большой и беспочвенный оптимист… Вот смысл этой картины, на которой люди гребут сено и не видят пожара и грозы.

В полдень мы, наконец, сели в Харьковский поезд и поехали. Через полчаса мы промчались через станцию Уразово. Сады здесь так близко подошли к железнодорожному полотну, что мокрые ветки декоративных акаций с белыми шелковистыми цветами и коричневыми прошлогодними стручьями чуть не цеплялись за окна вагонов. Прямо за розовым одноэтажным станционным зданием поплыли мимо нас луга и седые выгоны с молодой полынью, черные мокрые проселки со сверкающими лужами воды в глубоких колеях. Потом мелькнули высокие решетчатые фермы моста и далее - снова пошли зеленые суглинистые поля, красно-фиолетовые чебрецовые плешины среди высокой зеленой травы, горбатые курганы и бугры, покрытые серой дымкой непогоды. Вскоре поезд, не останавливаясь, прокатил через разъезд «Соловьи». Все хозяйство разъезда было на виду и состояло из двух головастых стрелок старинного образца, из керосинового фонаря на дубовом граненом столбе, из небольшой красной будочки, окруженной тополями. Девушка-железнодорожница приветливо махала нам флажками. А, может, она и не нам махала, не знаем. Но нам приятно было принять ее приветствие в свой адрес. И мы приняли. На полустанке «Тополи» мы стояли минуты две. Ничего интересного. Никаких тополей. Вокруг простиралось чистое поле, покрытое золотыми пятнами сурепок, а вдали белели меловые бугры, зеленел кудрявый молодой лесок, седыми волнами пробегал дождь. Чесноков, спавший доселе на верхней полке, сорвался оттуда и с шумом и грохотом полетел вниз. – Черт ее возьми, разбился! – пожаловался он. – Приснилось мне, будто купаться мы на Оскол пришли. Ну, я и нырнул с берега… Черт ее возьми, спину как больно… Почесывая ушибленную поясницу, Чесноков подсел ко мне и мы разговорились о всякой всячине. Прежде всего, Чесноков выразил сожаление, что оторвали его «от хлебного занятия» в одном из снабженческих учреждений и направили вот на армейскую интендантскую должность в чине техника-интенданта 1 ранга. Потом Чесноков попытался изложить свои взгляды о международной жизни и международной политике. Но все выходило у него плоско и бледно. Из всего, что он наговорил, запомнилось мне лишь несколько слов. – Насчет Гесса скажу, – твердил Чесноков. – Пишут германские газеты, что он сошел с ума и поэтому залетел на самолете в Шотландию. Но это же ерунда. Неужели Гесс не нашел сумасшедших домов в Германии и полетел лечиться в английском Бедламе? Скорее всего, он ищет другого сумасшедшего партнера, чтобы щипать медвежью шерсть… Вот такую, как твои волосы…

Потом мы перешли к вопросам лирическим. Чесноков признался мне, что пишет стихи еще с 1928 года, и первые из них посвятил своему первенцу – сыну. Потом Чесноков рассказал, что радостью его жизни являются дети, но сердце его и душу терзает неверность жены. Жаловался он также и на то, что ни одно его желание не сбывается и поэтому жизнь ему кажется все более противной. Незаметно он перешел от рассказа о своей жизни к изустному чтению собственных стихов. И в звучании каждой строки его стихов чувствовалось, что автор был искренно взволнован и глубоко страдал. В другое бы время эти стихи увидели свет. В них была мятежная душа, билась взволнованная мысль. Но в них не было ни одного грамма оптимизма и восхищения, к которому, дело не по делу, приучены все наши редакторы, не желающие знать, что «жизнь полна разочарований, а не сшита из одного только оптимизма». Потребуется глубокое жизненное потрясение, чтобы поняли люди необходимость говорить и слушать горькую правду, а не кормить друг друга одним только сахаром и ванилью идеального… Пока же стихи Чеснокова у нас не стали бы печатать.

В три часа дня мы прибыли на станцию Купянск-Узловая. Город виднелся вдали. До него было от вокзала километра три-четыре. Туда шла железнодорожная ветка. По улице привокзального поселка, мимо домов с широкими наличниками и тяжелыми одностворчатыми ставнями на окнах, носились ребятишки. Они гоняли на изогнутых дротах железные обручи, прыгали через веревочку и бросали в воздух тонкие железные диски, стараясь попасть ими в пролетающих воробьев. Бабы спешили к поезду с кувшинами молока, с пресными лепешками, с корзиночками яиц и с пучками зеленого лука. Мне надоела вся эта бабья сутолока и шумиха. Выторговывание пятаков и споры между покупателями о своем праве купить именно эту, а не другую корчажку молока. Надоело, и потому я залез на полку, чтобы уснуть. Уснуть мне не пришлось. Перед самым отходом поезда в нашем вагоне появился новый проводник, так как старый внезапно заболел и не смог выполнять свою работу. «Новичок» этот оказался отчаянным культуртрегером. До самого Харькова не давал он нам житья. Одетый в синие сатиновые штаны с напуском и серый коленкоровый френчик с плисовыми петлицами, он почему-то походил не на железнодорожника, а на туриста, не успевшего еще избрать себе маршрут, но уже пропагандирующего полезность туризма, а заодно и полезность культуры вообще. – Не сорите, граждане! – покрикивал он. – Не кушайте часто, граждане. Вагон это вам не столовая и не ресторан. К тому же и в уборной не сидите более пяти минут. Ездить в вагоне надо с пользой, а не просто проводить время. Я это вам к тому говорю, что перед Харьковом водится у нас строгое начальство… Ели гулять кто вздумал на транспорте, ну и мерку знай своему удовольствию. Борьба за культуру должна быть непременная. А тут вот иные выпимши едут и на полках спят, будто им ночь… Бескультурно это, совсем бескультурно. Это я вам говорю, гражданин! – пыряя пальцем в самый кончик моего носа, воскликнул проводник. – Слазьте с полки. Спать ночью будем… Я, конечно, подчинился, слез с полки. Проводник своими нотациями и потешными поучениями перебил сон. Бедняга проводник, стараясь вразумить и другим пассажирам полезность культуры, до такой степени умаялся, что начал чистить свои ботинки концом оконной портьеры, поставив ногу на чей-то маленький щеголеватый чемодан. И вот тут гомерический смех потряс вагон. Хохотали все, кто здесь был. Если и к культуре проводник не пристрастил нас, то все же одного он достиг полностью: грусть из вагона, как метлой, вымело.

. При приближении к Харькову все гуще становились аэродромы, сильнее и многочисленнее гудели самолеты. На взлетных площадках работали люди. Над кострами дымили котлы со смолой, рабочие готовили асфальт. Вскоре в дыму и тумане, прокалывая небесную хмурь целым лесом заводских труб, вдали завиднелся огромный город, вторая столица Украины. – Харьков, Харьков! – высовываясь в окна, восторженно кричали пассажиры. – Харьков начинается… Да, здесь начинался Харьков, хотя это был еще не город, а лишь военный городок и рабочий поселок «ХТЗ». Слева от полотна железной дороги был новый поселок. Там возвышалось подковообразное пятиэтажное здание с белой гладкой черепичной кровлей и с многочисленными серыми балконами на фасадной стене. Под средними этажами здания светился арочный проезд во двор. Правее полотна сохранился еще старый поселок из одноэтажных бараков, крытых чумазой толью, из крохотных домиков и каких-то городушек, напоминавших большие ящики для мусора. Серые городушки эти были разбросаны по полю без всякого порядка и походили на стадо разбредшихся коров.

На Балашовке поезд стоял мучительно долго. Лишь в восьмом часу вечера поезд двинулся дальше. Сквозь густой строй заводов и домов прошел он к Харьковскому вокзалу. Вторая платформа, на которую мы высадились, кишела людьми. Были тут цыганки в разноцветных бусах и ожерельях из серебряных монет. Были украинки в кокошниках и газовых косынках или совсем раскрытые, с толстыми косами и шелковыми лентами за спиной. В общем людском потоке двигались красноармейцы с зелеными сумками за плечами и с карабинами в брезентовых чехлах. Над всем этим морем людей висел и метался густой звон аккумуляторных тележек перевозивших грузы по цементному полотну платформы. Мотористы лихо стояли на запятках электрических тележек и до хрипоты кричали на народ, чтобы он освободил дорогу. Но в такой тесноте трудно было освободить дорогу, и мотористы снова принимались звонить и ругаться. Вскоре милиционеры загнали всех людей в вокзал, освободив для каких-то надобностей не только платформы, но и всю прилегавшую к вокзалу площадь. В зале с высоким плафонированным потолком, подпертым гранеными каменными столбами, было тесно и жарко. Из одного конца в другой шепотом передавались самые невероятные слухи и «новости». Говорили о каком-то заговоре, будто бы открытом органами НКВД. Говорили о немецких самолетах, нарушивших нашу западную границу. Говорили о передвижении немецких войск в Финляндии и Норвегии. Говорили о натянутых отношениях между СССР и Англией. Но самым страшным, поразившим нас, был настойчивый слух о том, что Германия уже напала на нас в районе Бреста. Мы знали, что этого еще нет. Но мы ни с кем не вступали в споры, равно как и не заговаривали ни с кем из незнакомых людей. У врагов длинные уши. Молчание – хороший замок для береженения военной и всякой другой тайны.

В ночь мы выехали в Курск, а утром 22 июня 1941 года оказались уже у трамвайной остановки возле Курского вокзала. Было прохладно и пасмурно. Длинная очередь ожидала трамвай. Люди сердито переругивались, и никто не хотел уступить другому своей очереди. Все куда-то спешили, посматривали на часы. Наши вошли в трамвай. Мне удалось встать на подножку, а затем и втиснуться на заднюю площадку. Бестолковый проводник, хлопая себя по груди и роясь в кожаной сумке, громко кричал: – Граждане, пройдите вперед! Досадно было слушать понукание этого попугая, который и сам отлично видел, что вагон набит людьми до отказа и в нем не смог бы сейчас продвинуться вперед даже мифический Геркулес. Качаясь и нудно гудя, перегруженный трамвай пересек реку и медленно пополз на Ямскую гору. В дверном стекле трамвая перевернуто отражалась жизнь. Нам казалось, что, обгоняя трамвай, мимо него бежали в гору дома и осколки кирпичей, кусты смородины и телефонные столбы, собаки и оброненные кем-то клочья газеты.

Внезапно станция прекратила подачу тока. Трамвай остановился на полугоре. Мы вылезли из вагона, пешком поднялись до Московских ворот и отправились по улице Ленина разыскивать Курский облвоенкомат.

 

20 – 22 июня 1941 года. Валуйки – Харьков - Курск.

 
+1
0
-1
 
Просмотров 871 Комментариев 0
Комментариев пока нет

Комментировать публикацию

Гости не могут оставлять комментарии