Война. Мои записки. 3 мая 1941 г. - 9 мая 1945 г. Продолжение 8.

добавить в избранное

ОЧЕРК 7. СНОВА НА СЕВЕРО-ЗАПАД. Н. Белых

 


Часа в два ночи под 22 марта 1942 года ординарец разбудил меня энергичными толчками в плечо.

 

Было холодно. Северо-восточный ветер гнал по улице снежные буруны. В темноте по всей деревне слышались людские голоса, стучали топоры, ржали лошади, визжали на дороге полозья саней.

Батальон выступал в поход.

 

Еще затемно миновали мы саратовскую деревушку Трековку и направились по маршруту к станции Никольское.

 

На исходе дня, когда до Никольского оставалось не более пяти километров, я заметил снежное облако на дороге. Облако, клубясь, гналось за нами. Вскоре из серебристой искрящейся снежной пыли проглянули – головы двух коней, а потом вынырнули высокие ездние сани с непонятными желтыми тумбами на них вместо седоков.

 

Мы обрадовались саням, так как уже несколько километров взвод нес на руках внезапно заболевшего товарища.

 

– Эй, остановись! – закричали бойцы, когда сани поравнялись с головой колонны. – Больного подвезите…

 

Ездовой, сидевший на облучке, осадил коней. В это время зашевелилась тумба в задке саней и недовольно заворчала. Мы подошли поближе и на нас из-под распахнутого тулупа неожиданно глянуло круглое желтоглазое лицо одного из наших начальников по фамилии Кравченко, а рядом с ним посмеивалась смазливая мордочка одной из золотогорских девушек.

 

– На руках дотащите! – сквозь зубы выдавил Кравченко сердитую фразу и толкнул ездового в спину. – Зачем останавливался? Гони, Фросе холодно…

 

Ездовой размахнулся кнутом, гикнул и лошади, обдав нас паром и комьями снега, с шумом пронеслись мимо. Через полминуты сани скрылись из вида, будто растворились в снежной мгле, крутившейся над дорогой.

 

– Кралю эту на фронт тащит! – сказал кто-то из солдат.

 

– Как же? – ответил другой голос. – Он ее у лейтенанта Антошина в драку отбил…

 

Я оглянулся.

 

Говор немедленно смолк. Кутаясь в поднятые воротники шинелей, чтобы не обморозить щеки, за мной шагали бойцы. На руках они попеременно несли больного товарища.

 

"Какое моральное убожество являет собой этот Кравченко, – подумал я. – И черт его вынес к тому же со своей Фросей на дорогу, по которой шагают настоящие русские солдаты…".

 

……………………………………………………………………………

Наконец, добрались мы до  станции Никольское. В одной из хат, где остановились мы погреться, оказался культурный постоялец. Это был местный учитель с деревянной ногой (память о финской компании). Он дал почитать саратовскую газету "КОММУНИСТ" за 19 марта 1942 года. В номере мы прочли интересное сообщение из Лондона. Там, на Холфорс-Финсберц, 30, в Лондонском районе Финсбери, на доме, в котором жил Ленин в 1902-1903 годах, установлена мемориальная доска. Население и армия Великобритании восторженно приветствовали этот символический акт англо-советской дружбы.

 

Интересная страна эта Англия! Там был написан Марксом "Капитал", оттуда вышло "Происхождение видов…" Дарвина, оттуда направлялся в поход 14 государств мира против молодой Советской России. Там Чемберлен высидел "Мюнхен" и вторую мировую войну. Оттуда консерватор Черчилль провозгласил единство наших целей в борьбе с фашизмом, хотя сам Черчилль симпатизирует больше Освальду Мосли, нежели Иосифу Сталину. Да, Черчилль протянул нам руку потому, что без нас Англия могла бы погибнуть под ударами немецкого бронированного кулака. Сам Черчилль в своей речи от 7 ноября 1941 года в Гулле перед промышленными рабочими района Тайн признался в этом. Он сказал, что "…русские энергично борятся и ведут бои, и результаты их борьбы имеют особо важное значение…Мы оказались почти безоружными. Мы спасли в Дюнкерке свою армию, но она вернулась без всяких принадлежностей и орудий войны. Если не считать нашей страны и нашей империи, с которой мы неразрывно связаны, все страны мира отказались от нас, решили, что наша жизнь окончена и наша песня спета".

 

Итак, страх Дюнкерка заставил Черчилля протянуть руку России. Русская Красная Армия спасает теперь весь мир и Англию, в том числе от фашистского порабощения. Это знает Черчилль. И хватит ли у него души, чтобы остаться человеком и после войны или в нем потом снова проснется враг Советов и организатор нового антисоветского похода? Покажет все это будущее, а сейчас все так много говорят о России и делают по ее адресу такие приятные жесты, что, ей-богу, трудно разобраться, где во всем этом искренность, где ложь…

 

……………………………………………………………………………

В ночь мы погрузились в эшелон, а к утру 24 марта приехали в Ртищев. Погода совсем размокропогодилась. С крыш падали капели. На путях, среди шпал, образовались лужи. Пока я сходил к своим бойцам в соседний вагон, валенки мои насквозь промокли и я был вынужден залезть на верхние нары в штабном вагоне и ожидать, пока принесут сапоги. Они затерялись где-то в складе у добродушного Третьяка (эту жеребячью фамилию носил наш ротный каптенармус-кладовщик, ширококостный и неповоротливый, склонный к забывчивости). Возможно, он сунул мои сапоги в мешок с таранью, а пытается найти в кипе поношенного теплого белья.

 

Надвинулась ночь, а мы все стояли на станции Ртищево. В вагоне чадил каганец и по стенам трепыхались косматые тени. Пахло пригорелым постным маслом. От нечего делать, благообразный, светленький круглолицый интендант Лысов с большими круглыми очками на коротеньком носу, философствовал о том, что придет пора и люди не будут нуждаться в обуви и пище. Опираясь на науку, говорил он, они изобретут мазь, которая предохранит человеческое тело от температурных влияний, а принятая однажды пилюля-элексир на всю жизнь освободит человека от скучного занятия обедами и завтраками.

 

Мы все расхохотались. Ведь Лысов – интендант. А интенданты всегда приветствовали бы таких солдат, которые не нуждаются в пище, обуви и одежде. Тогда интендантам пришлось бы пережить "Золотой век". А ведь три дня тому назад сам Лысов уверял, что Маниловых теперь и днем с огнем не найдешь. Оказалось же, искать нечего: Манилов воплотился в самом Лысове.

 

Ночь, когда мы уже спали, эшелон двинулся в направлении на Тамбов. Днем миновали Уразово. От самого Уразово и до Тамбова тянулись сплошные леса, бывшие в свое время пристанищем эсеровского повстанца Антонова. Лесов было так много, что, казалось, лесам этим не было конца и края. Но, когда мы из Тамбова через Богоявленск прибыли в Ряжск, то вместо лесов увидели сплошные фруктовые сады. От Ряжска до Хрущова и далее до самой Москвы тянулись они почти непрерывно. Эта культура создана после октябрьской революции и является одним из больших достижений советской власти, стремящейся превратить землю в благоухающий сад. Не помешай война, мы бы уже были близки к выполнению этой задачи. Война отодвинула нас далеко назад, но и после войны мы не откажемся от нее, осуществим свою мечту.

 

В час дня 29 марта поезд медленно проследовал через Рязань. Мимо нас проплыли длинные дощатые пакгаузы, на стенах которых дегтем написано "Курить воспрещается". Но рядом дымили своими огромными цигарками целые толпы курильщиков, будто издеваясь над запретительными надписями. Потом мелькнуло двухэтажное белое здание вокзала, вдвинутое в глубину между двумя деревянными домами, выпяченными на передний план.

 

По перрону, стараясь не отстать от поезда, бежали рязанские ребятишки и женщины. Глазами они выискивали, не покажется ли кто в двери вагона из числа их знакомых и родных. Но паровоз все энергичнее наддавал скорость. Люди отставали от него, отставала Рязань. Вскоре и она скрылась из вида.

 

К семи часам вечера мы оказались в ста сороках километрах от Москвы. Начались "московские виды" – поднятые насыпные дороги, сосны и ели по обочинам, дремлющие зеленые боры, поковерканные и сожженные выгоны на откосах, руины разбитых немецкими бомбами построек.

 

Всю ночь простояли на глухом разъезде Дачный в семнадцати километрах от Коломны.

 

Местность здесь действительно дачная. Кругом сосны, деревянные домики с верандами и засохшим плющом на проволочных и веревочных сетках, с чисто протертыми стеклами (большей частью, без бумажных крестов), с аккуратными красными черепичными или железными кровельками. Над белыми трубами домов вились сизые дымы. У домов, ближе к полотну железной дороги, возвышались бледно-зеленые штабеля прессованного сена. Длиннохвостые сороки качались на острых балясинах оград и воровато смотрели на металлические предметы армейского обихода.

 

На безоблачном небе, впервые за много дней, загоралось красное солнце первой военной весны.

 

До фронта было еще далеко, но он чувствовался здесь. В воздухе гудели патрульные самолеты. Длинноствольные зенитки настороженно смотрели в небо. Через боковые люки вагонов наблюдали за небом посты воздушного наблюдения. На крышах и площадках вагонов торчали зенитные пулеметы.

 

– По ваго-о-она-ам! – закричали дежурные. Через минуту мы поехали дальше. Двигались мы здесь медленно-медленно, будто ощупью. И только к двенадцати часам дня добрались до станции Голутвино (Щурово) в пяти километрах от Коломны. У станции, задрав стволы, глядели в воздух зенитные орудия. Невдалеке, белый от пыли, стоял молчаливый меловой завод с пустынными карьерами и с неработающей дробилкой. К облакам вздымались ее беззвучные башни. Тоскливо дремали ржавые подъемные колеса. Паутина оборванных проводов висела на стенах и на столбах, валялась во дворе. От всего этого исходил затхлый запах войны и разрухи, принесенной немцами в нашу страну. И сколько лет потребуется нам снова недоедать, недосыпать, переутомляться, чтобы прогнать смерть с наших заводов и пробудить их для новой бурной жизни? Может быть, целую пятилетку мы будем восстанавливать страну, может быть, две пятилетки потребуется для этого, но все равно, мы ее восстановим, сделаем еще краше и величественнее. Завоюем победу, построим жизнь…

 

В семнадцатом часу 31 марта мы покинули Голутвин. Грязный, низкорослый городишко остался позади. Осталась позади и серая стена голутвинского вокзала с намалеванной на ней карикатурой на Гитлера, который маршировал с горном во рту, с барабаном на животе и, яростно колотя палкой по барабану, пучил на публику лягушачье-подобные глаза.

 

Едва мы оставили за собой Голутвин, как из-за холма вынырнуло, похожее на серо-зеленый кубик, одноэтажное здание станции Коломна.

 

На Окском мосту и на мосту через Москва-реку торчали зенитные пулеметные установки и пушки.

В городе виднелись узкие улочки и уйма церквей. У станции, застекленные и прикрытые соломенными матами, теснились многочисленные парники. Потом пошли сплошные леса. Сосны, березы, снова сосны и сосны, без конца сосны.

 

В сумерках мы подъехали к Воскресенску.

 

 Тяжелые заводские корпуса молчали, не было дыма над высокими трубами, черневшими на фоне неба, не сверкали белые огни. Окна домов рабочего поселка заколочены досками, и ветер плакал в них и свистел, тоскуя о людях, бежавших от немецкой орды на восток и пока не возвратившихся домой.

 

Первого апреля эшелон остановился на Товарной станции Московского кольца – Перово. Произошел обрыв упряжного крюка. Рабочие-железнодорожники, громыхая молотками, возились с ним много часов подряд.

 

Всю ночь над Москвой до самого рассвета работали зенитки. Казалось, что это великаны всю ночь молотили на токах пшеницу или рожь своими огромными цепами.

 

Тысячи выстрелов. Тысячи огневых маков расцвечивали лунное небо над Москвой. В выси бродили немецкие самолеты, не будучи в силе прорваться к Кремлю.

 

К половине дня наш эшелон продвинулся немного вперед, к мосту.

 

Мимо нас, ныряя под мост, грохотали на Запад поезда с пушками, танками и людьми. Изредка проходили конные и пешие команды.

 

Солдаты тащили на спинах тяжелые зеленые минометные плиты, похожие на древние круглые щиты русских витязей; несли на плечах минометные стволы, а у иных были в руках бурые мины, похожие на игрушечные дирижаблики.

 

Солдаты шли на стрельбище, учиться. Некоторые из них косились на часового, стоявшего у пролета моста. Часовой был завернут в тулуп с огромным черным воротником, и казался он гораздо более холодным, чем окружавший его воздух, чем земля, покрытая лужами воды от растаявшего снега.

Из распахнутой двери нашего вагона открывался вид на длинные улицы, обсаженные деревьями, на целый лес заводских труб, над которыми не клубился пока дым. Заводские гудки не будили улиц своим гулом, и тихо-тихо поэтому было над Москвой.

 

Взобравшись на нары, я начал вести записки. Вдруг мимо вагона, перегоняя друг друга, затопали десятки людей.

 

– Там газеты раздают! – кричал один солдат, – газеты…

 

Захлопнув тетрадь, я кубарем скатился с нар, выпрыгнул из вагона и, скакая через лужи и рельсы, помчался за толпой.

 

Пока прибежал, газеты были розданы, и молоденькая девушка в шинели, отбиваясь от наседавших на нее солдат, энергично доказывала, что и бумаги не хватит, чтобы каждому военному дать по газете. Сто экземпляров одному вашему эшелону раздала, а еще другим надо оставить. "Знаете, сколько их, эшелонов, пройдет за день? Ой-е-е-ой? Читайте уж, как-нибудь, коллективно. Кроме того, зайдите в станционный зал. Там есть газетная витрина…"

 

– В самом деле, ребята, пошли к витрине! – призвал один из солдат.

 

– Пошли, пошли, – дружно отозвались голоса.

 

В зале станции, куда мы вошли чуть ли не целой ротой, в застекленной витрине, под замком был расклеен номер "ИЗВЕСТИЙ" за 31 марта 1942 года.

 

С особой взволнованностью прочитали мы очерк "На шахтах Донбасса".

 

Они, донецкие шахты, едва только вырвавшись из немецкого плена, снова начали давать уголь нашей стране.

 

– Повтори, еще раз повтори это место, – раздался знакомый голос.

 

Оглянувшись, я увидел командира третьего взвода нашей роты товарища Борт, коренного жителя Донбасса. Мне известны были его страдания о семье, попавшей в плен к немцам, о родных шахтах, на которых он работал до войны и рубил уголь. Я повторил чтение очерка.

 

"…как пирамиды, высоко поднялись над степью черные терриконы донецких шахт…"

 

– Поднялись все-таки, поднялись! – гордо сказал, вернее, на весь зал крикнул Борт. – Шахтеры, наша рабочая кость. Они все поднимут, сколько не разрушай немец… Ох, как хочется поскорее разбить немцев и пойти в Донбасс рубить уголь.

 

Борт смахнул платком слезу с ресниц и тихо, задушевно запел: 

 

"…Он был шахтер, простой рабочий,

Служил в донецких рудниках.

И день за днем, с утра до ночи

     Долбил пласты угрюмых шахт…"

 

 Командиру взвода подтянули земляки, потом все начали петь, песня заполнила зал, вырвалась на перрон, полетела над окраиной Москвы.

 

"…Он защищал родной Донбасс.

              Шахтер погиб, но рудник спас…"

 

Слушая песню донецких шахтеров, всем сердцем и душей своей вместе с земляками Борта уносился я к шахтам Донбасса, на Смолянку, где в пору юности тоже рубил уголь в составе комсомольской бригады, мобилизованной Центральным Комитетом комсомола. Это было накануне рождения первых Сталинских пятилеток. Теперь шла Третья пятилетка, нарушенная великой войной. Но ничего. Пусть даже снова загремят бои у освобожденных шахт, пусть какие угодно испытания придется перенести нам, но в высь уходящие терриконы, как мифический Атлас, удержат на своих плечах наше голубое небо и никому не удастся ни обрушить его, ни уничтожить.

 

Донбасс, Всесоюзная кочегарка! Если бы я имел голос Стентора, подобный колоколу, то сейчас бы и без всякого промедления прогудел бы на весь мир о твоей славе и муках, о чувствах сыновей твоих, которые на московской станции пели о тебе песни.

 

Но…пока голос мой запрятан в страницах моего дневника. И если суждено будет им увидеть свет, они скажут и о тебе, чья жизнь так волновала нас в тяжелые дни войны. Они скажут детям нашим, что к счастью своему шел Донбасс, как и вся страна, не по розам, а по колючему тернию.

 

……………………………………………………………………………

В ночь под 3-е апреля наш эшелон непрерывно маневрировал, и утром мы оказались в пяти километрах от того места, где были вечером.

 

Стоять было предположено здесь не менее суток, и всем желающим пойти в Москву были выданы увольнительные документы.

 

Мы свое путешествие начали от Дангауэровской слободы, от Измайловского парка культуры и отдыха.

 

Сперва шли пешком. Шли мимо теплоцентрали, расположенной вблизи от парка. Две огромные градирни, похожие на Вавилонскую башню, утопали в седых клубах пара, дымились, превращая отработанный пар снова в горячую воду.

 

В воздухе кружились снежинки, похожие на мелкие бумажные клочки. Под ногами хрустел песочек и снег, подсушенный легким морозцем.

 

Потом мы втиснулись в желтенький трамвай и поехали.

 

Трамвай провез нас через Покровский рынок, по которому сновали женщины с тощими кошелками; мимо Таганского промторга; мимо необжитых еще домов, построенных в самый канун войны (с них еще не сняты строительные решетки лесов); мимо магазина стандартных цен с пустующими огромными витринами.

 

У окон магазина еще лежали горы мешков с песком, по улице стояли рельсовые противотанковые ежи, железобетонные противотанковые пирамиды – память о недавней обороне столицы.

На Рогожской мы вылезли из трамвая, нашли в Первомайском районе, у Съезжего переулка, баню, которую москвичи почему-то называют Андроновской (наверное, до революции она принадлежала некоему Андронову), и с удовольствием попарились в ней.

 

Помывшись в бане, мы разошлись в разные края столицы, кого куда влекло.

 

Я в Москве был в последний раз еще в 1938 году, и мне захотелось пройтись по старым местам.

Мне всегда кажется, что часто и камни прошлого радуют человека, как старые добрые друзья. В них находишь упоение или получаешь зарядку для движения вперед.

 

Вот и Смоленская улица.

 

То и дело меня останавливали патрули с повязками на рукавах, придирчиво рассматривали мои документы, сличали фотокарточку с моим лицом.

 

Порядок, за это не обижаюсь.

 

По пути к Бородинскому мосту, я остановился у холма, часть которого была срезана и походила на пологий откос.

 

Холм был заснежен. Кудрявые ледяные сосульки, тускло поблескивая, висели на краю воронки от немецкой бомбы.

 

У этого холма был я в августе 1938 года, когда Красная Армия разгромила японских самураев на озере Хасан. Другим тогда выглядел этот, теперь заснеженный, холм.

 

Он был тогда тепел и зелен, источал аромат цветов. На его скате, на шелковистом ковре зеленой травы невиданным барельефом лежал портрет Сталина из живых цветов.

 

Над цветами жужжали пчелки, струился теплый пар.

 

Какой художник создал тогда символический портрет вождя? Пусть он возродит этот портрет. Мы помним игру красок живого портрета своего вождя. Левая щека его и волосы были из темно-бурых цветов, лицо – из светло-желтых, почти телесных. Острыми точками чернели проницательные глаза. И весь портрет, казалось, дышал, когда ветерок шевелил лепестками цветов, качал влажные бутоны.

Пройдет война, и, приехав в столицу, я увижу, надеюсь, снова эти цветы и дорогой образ, созданный художником. Тогда растает снег, снова станет теплым и зеленым этот холм перед спуском к Бородинскому мосту, снова поднимется над ним теплый и прозрачный пар земли, освобожденный от мук и страданий военный лет.

 

По серо-голубому асфальту мостовой опустился я к мосту.

 

Там, глядя на замерзшую реку, стоял не по сезону одетый человек. На нем была широкополая серая фетровая шляпа, демисезонное черное пальто и физкультурные "биксы" без шнурков. Он стоял в глубоком раздумье, не замечая ветра и снега, падавшего на него.

 

– Что вы здесь делаете? – спросил я, желая завязать беседу с этим странным человеком.

 

Он вздрогнул, глянул на меня дикими воспаленными глазами, вскрикнул, будто его внезапно укололи иглой, и пустился бежать с поразившей меня скоростью и правильностью бега.

 

Под высокими фермами надмостной решетки, висевшей ажурным сводом, рассыпчатым эхом отдавался стук "биксов" спугнутого мной человека.

 

Я медленно шагал за ним, объятый смущением и чувством не только душевной, но и физической неловкости.

 

На средине моста меня догнала женщина в лисьей шубке и в бухарской клетчатой шали. Задыхаясь от утомления и возбуждения, она спросила:

 

– Скажите, товарищ военный, вы не видели мужчину в шляпе и демисезонном пальто?

 

– Видел. А что?

 

– Бога ради, скажите, куда он пошел? – страдальческим голосом вымолвила женщина.

 

– Это ваш муж? – поинтересовался я.

 

– Брат, – нетерпеливо ответила женщина. – В ноябре прошлого года немецкая бомба убила его жену и детей, а его контузила… Тронулся он, а какой был мастер спорта, какой мастер…

 

Женщина поднесла к глазам конец шали, потом поблагодарила меня и пустилась бегом в ту сторону, куда я показал ей, догонять своего брата.

 

Проводив ее взглядом, я повернул назад. Мне стало так тяжело на сердце, что я и сам был готов разрыдаться, потревоженный кратким, но жутким рассказом неизвестной женщины о печальной судьбе своего брата…

 

Ища какого-либо забвения, я пошел к станции Метро. Мне удалось проехать от Смоленской площади до Сокольников. И было это сказочно дивно, как во сне.

 

Здесь по-прежнему красиво и удобно, красиво в этом бесподобном создании человеческого гения.

Под землей я чувствовал себя как в самый солнечный день на поверхности земли. Так много здесь было света и простора, хотя и в вестибюлях станций имелись люди с полосатыми матрацами и подушками, с байковыми одеялами, вместо изящных довоенных чемоданов или сверкавших кожей саквояжей.

 

– Да, ведь, как разрешают жить? – ответила женщина на мой вопрос. – Если начнем мешать, прогонют. Из одного вестибюля прогонют, в другой перейдем. Здесь безопасно. А вот скоро отлетается немец, тогда и в дома свои переберемся, наверх…

 

……………………………………………………………………………

У длинных вагонов, похожих на огромные комфортабельные автомобили цвета слоновой кости и какао, толклись очереди. Внутри вагонов все залито ярким светом. Блестел никель арматуры, сверкало стекло окон. Пассажиры покачивались на мягких кожаных сидениях или, стоя на ногах, балансировали и придерживались руками за гуттаперчевые стремянки кожаных поручней.

Невдалеке от меня, почти у самой двери вагона, безусый юнец в красноармейской  форме изучал обстановку. Щупая канат, обвитый вишневого цвета шелком и протянутый поперек вагона, юнец спросил у стоявшего рядом с ним милиционера:

 

– Зачем этот канат? Он только мешает…

 

– Нет, он не мешает, – серьезным тоном возразил милиционер. Но, догадавшись, что юнец едет в вагоне метро впервые, начал пояснять ему. – Канат не для помехи натянут. Он отделяет часть вагона с детскими местами… Понятно вам?

 

– А-а-а, – лукаво заулыбался красноармеец, подмигнув бородатым пассажирам и толстым женщинам с жестяными банками на коленях. – Детишки набились за канат…

 

– Мы их в момент освободим, – возразил милиционер. – Освободим, говорю, в момент, если появятся в вагоне дети. А сейчас… сидите, граждане, сидите, – успокоил милиционер начавших, было, подниматься со своих мест пассажиров. – Сидите, чтобы место не пустовало.

 

На следующей остановке красноармеец заметил, как сами по себе бесшумно захлопнулись двери вагона, и решил проверить, накрепко ли они закрылись. Взявшись за дверные скобки, он слегка, а потом и посильнее рванул их в стороны.

 

Двери не открылись.

 

– Что, товарищ, не поддаются? – спросил милиционер, с любопытством наблюдавший за красноармейцем.

 

– Не поддаются, – признался красноармеец. Безопасно устроены, с умыслом. А как же все-таки они действуют? А?

 

Милиционер смутился. Он и сам точно не знал, как действовали двери, самозакрываясь. Но, чтобы не упасть лицом в грязь и не показаться невеждой, он все же дал ответ в общем виде.

 

– Воздухом таким они работают, сжатым…

 

– Как в велосипеде? – подсказал красноармеец.

 

– Да-а, почти как в велосипеде, но… по иному. Ведь тут дверь, а не велосипедная камера… Как вам это объяснить попроще?…

 

Милиционер, придумывая объяснение, начал скрести указательным пальцем свой вспотевший от напряжения лоб.

 

В это время сквозь хрустально чистые стекла окон заблестел мрамор станции Красные ворота.

 

– Ну, мне сюда, – сказал красноармеец. Он вскинул на плечи свой зеленый парусиновый вещевой мешок и, к явному удовольствию милиционера, ступил на платформу через сами собой раскрывшиеся пневматические двери. 

 

В надежде встретить свою землячку Мешкову, работавшую до войны в музее антропологии МГУ, я пробрался на Моховую, 11.

 

В счастливое лето 1938 года я сидел во дворе музея на деревянной скамье в тени деревьев. Рядом со мной и на других скамьях сидели также московские студенты, положив рядом с собой раскрытые книги. И ветер листал их страницы, шелестя бумагой, навеивая думы.

 

На газоне, разбитом у самого входа в музей, качались синенькие головки мяты, жирные желтоголовые "бабочки", пестрые настурции, белоснежные ромашки, фиолетовые метеолы.

 

Приятно отдыхал глаз на всем этом мохнатом цветочном ковре, шевелившемся на ветру. И вот теперь, шагая по улицам Москвы мимо противотанковых надолбов, ежей, штабелей мешков с песком у окон и витрин, мимо развалин, похожих на новостройки (у стен высились леса, на лесах копошились строители, восстанавливая здания), я тревожно думал: "Цел ли музей? Ведь мне говорили, что в районе музея немцам  удалось сбросить бомбы".

 

Музей был цел.

 

Во дворе – ни души. Глубокий снег лежал здесь, не тронутый метлой или лезвием лопаты. И только глубокие, полузаметенные следы, ведшие за угол здания и к ступенькам крыльца, показывали, что здесь все же кто-то ходил.

 

В левом углу двора, как и раньше, высился на гранитном пьедестале серый памятник Н.П. Огареву. Лицо мыслителя мечтательно, глаза немного опущены. На непокорной голове длинные волосы разделены пробором. Тонкие губы спрятаны под небольшими ровными усами. Клиновидная борода упирается в пышный бант старинного галстука.

 

Правой рукой Огарев щупал борт своего сюртука и придерживал переброшенный через нее плащ.

Левая рука висела плетью, как бы сильно утомленная. На цементных штанинах брюк зеленела легкая плесень войны. На носках ботинок мерцали островерхие кусочки льда.

 

Огарев цел. Он удержался на своем гранитном постаменте, пережил вой немецких бомб и страшные удары взрывной волны.

 

В юности Огарев был вместе с Герценом на Воробьевых горах. Там поклялись они посвятить свою жизнь битве за человеческое счастье. И вот теперь они снова почти рядом.

 

Цементный Герцен стоял в правом углу музейного двора. Руки его скрещены на груди. Через правое плечо свисал плащ, похожий на древнеримскую тогу или на профессорскую мантию. От пояса до самых пяток ниспадал он широкими изогнутыми складками.

 

Герцен – в длинной блузе с отложным воротником, с такими же, как у Огарева, длинными волосами с пробором.

 

Герцен, казалось, заглядывал в глубокую пропасть и, чтобы не упасть в нее, сдал корпус слегка назад и чуть поднял пятку правой ноги.

 

На каменном лице застыла неудовлетворенная страсть больших желаний, большой мечты. Снежинки сыпались на лицо Герцена, на его усы, на клиновидную бороду. Ветер крутил снежную пыльцу и чудилось мне, что это изо рта Герцена шел белесый пар, слегка шевелилась его борода.

 

Обойдя весь двор музея, я ступил на порожки подъезда, над которым, выставив подбородок, висела на стене каменная львиная голова, украшавшая фасад.

 

Двинув кулаком незамкнутую дверь, я шагнул в коридор.

 

Откуда ни возьмись, сердитый старик с ружьем центрального боя в руках загородил мне дорогу.

 

– Никого здесь нету, понимаете, никого! – сказал он. – И музей временно не работает, и вам здесь делать нечего… Проходите на улицу…

 

Старик  был неумолим.

 

Битый час пришлось ему доказывать, что я ничего в помещении не съем, а только посмотрю и уйду.

Согласившись, наконец, впустить меня вовнутрь, старик пошел за мной следом, держа ружье в полной готовности к действию.

 

Вот под таким конвоем я и вступил в музей антропологии.

 

Разумеется, никакой своей землячки Мешковой там я не нашел. Но при входе слева, как и раньше, стоял столик. На нем, запрятанный под стекло, лежал печатный текст, озаглавленный "Развитие человека, как повторение его прошлого".

 

Над столиком – портрет Эрнста Геккеля, виднейшего исследователя и защитника эволюционного учения, которое он популяризировал в своей книжке "Мировые загадки", присужденной в 1909 году Санкт-Петербургским Окружным судом к уничтожению за безбожие.

 

Сохранился также в музее волосатый человек А. Евтихиев. Так и стоял он с лицом, покрытым космами темно-русых волос, в коричневой рубахе, перехваченной витым пояском с махрами, в пестрядинных штанах, в белых портянках и лычных лаптях, из которых торчали желтые усы свежей соломы.

 

– А еще у вас есть что посмотреть? – спросил у старика, продолжавшего сторожить меня со своим ружьем.

 

– Да еще что…, – недовольным голосом сказал он и постучал подошвой сапога о пол, как гусыня о мокрую сковороду. – Еще вот, газеты лежат в ящике. Берегу. Может, потребуются, когда война замирится…

 

Я заглянул в ящик.

 

Под мягким серым слоем пыли в ящике лежала начавшая желтеть и покрываться бурыми пятнами подшивка "ВЕЧЕРНЕЙ МОСКВЫ" за 1935 год. Я открыл подшивку наугад. Попался номер за 21 августа, в котором опубликовано сообщение, что массовым тиражом вышли в свет "Записки из мертвого дома" Ф.М. Достоевского, что "Участники конного пробега Ашхабад-Москва достигли Люберец. В Люберцах они ночуют и завтра прибудут в Москву. С ними золотистый конь "Дортепель" – лучший рекордист Туркмении. Этот конь, обладающий превосходным экстерьером, предназначен в подарок Ворошилову К.Е."

 

Чем-то далеким, почти романтическим, почти сказочным пахнуло на меня от этих строк "ВЕЧЕРНЕЙ МОСКВЫ". Нескоро придут к нам снова те счастливые времена, когда "Жить стало лучше, жить стало веселее". Нескоро, но все же придут. Мы их завоюем и обязательно завоюем…

 

……………………………………………………………………………

Провожал меня  из музея старик также недружелюбно, как и принимал. Он шел сзади меня, чуть не упирая стволы ружья в мою спину. И едва я ступил за ворота, как он громко засвистел в костяной свисток. На свист сейчас же из соседних дворов явилось еще трое вооруженных из числа народного ополчения.

 

– Документы у него проверьте! – кивнул им старик в мою сторону. – В музее он все что-то в книжечку записывал, а спросить его там я один на один побоялся…

 

Найдя мои документы в надлежащем порядке, стариканы извинились.

 

– Не обижайтесь, товарищ! – сказали они. – За проверку, то есть. Закон порядка требует. А по Москве, знаете, всякие люди ходят…

 

Я и не обижался, а был несказанно доволен, что наш народ так быстро и решительно изживал ротозейство. Таких стариков не сумел бы обмануть даже Риббинтроп, хотя и была за ним слава "сверхдипломата"…

 

В этот день я успел еще сходить на Бережковскую Набережную, в здание архивного института, где до войны сторожем работал один из моих земляков.

 

В здании было пусто. В разбитые стекла летел снег, наметая сугробы на широких подоконниках и на полу. Не было в помещении ни одной живой души, и мне делать там было нечего.

Медленно шел я назад, разглядывая Москву, а заодно и прощаясь с ней. Ведь наш эшелон не собирался вечно стоять на московских вокзалах.

 

На противоположном берегу Яузы, у подножия глиняной кручи, виднелся длинный низкий барак с девятью окнами. Окна лежали горизонтально, как в избах старой Руси. У барака горели костры, шумели рабочие. Они приводили в порядок набережную, развороченную бомбой.

 

За бараком, напоминая боярскую Москву XVII века, тянулась высокая частокольная изгородь. Она взбиралась на кручу и обрамляла деревянный двухэтажный дом, надстроенный на один каменный этаж старинной кладки. Серые неоштукатуренные стены, узкие окна с фигурными шибками, островерхая красная кровля с резными карнизами, с узорчатым гребнем и с коньком на гребне – все это как бы сошло в окраинную Москву с доски старинной гравюры. Тут же, у подножья красной глиняной кручи, пристроилась церковка с конусообразной колокольней, похожей на нарядную белоголовую бутылку с дорогим вином.

 

Над домами и над кручей висело дымчатое кудлатое небо, сыплющее снег. В небо упирался целый лес радиошестов с качавшимися на ветру обрывками антенн.

 

Ветер крепчал. Он кружил над домами белую снежную пыль, гнал ее по не выметенным  улицам Москвы. Ведь сюда еще не возвратилось наше правительство. Здесь был один только Сталин. Из-за легендарных зубчатых стен седого Кремля, усилиями гигантской воли, почти несравнимой ни с какими человеческими масштабами, направлял он армию и страну на разгром врага, крепил наши международные позиции и связи, упорно готовил праздник нашей неминуемой победы. Но скоро наступит пора и для подметания столичных улиц. Сейчас же Москва была тем незабываема красива, что ощетинена и зла. Зла на наших врагов, ощетинена на смертный бой с ними.

 

…………………………………………………………………………

На исходе дня эшелон перегнали на Красную Пресню. Здесь сплошное море составов с людьми, с техникой, с трофеями. Вместе со Степаном Ивановичем Бондаренко мы обошли множество платформ, заваленных танковыми трупами. Были тут итальянские танки – с желтыми линейными пометками. Были немецкие – с черно-белыми крестами, со свастикой и бандитским изображением белого человека с черной маской на глазах, с мечем в левой руке и с железной перчаткой на правой кисти. За спиной этого леворукого рубаки, человека-смерти, развевался коричневый плащ. Были и французские танки "Рено", и английские – со львом на бело-огненном поле, намалеванном на борту. Захватив эти танки под Дюнкерком, немцы, даже не перекрашивая их, бросили потом против нас. И вот, в конце 1941 года наступила пора массовой смерти всех этих разрисованных чудовищ, пора крушения сумасшедших планов и символов, нарисованных немцами для устрашения нас на бортах своих машин.

 

Пришла пора пробуждения Европы, зачумленной было гипнозом немецкой пропаганды о непобедимости германской армии. Все понятия, все отношения были изменены русскими пушками и танками, русскими самолетами и русскими людьми, русскими солдатами и русскими полководцами.

 

Вот она, побитая под Москвой все европейская техника. Наваленная грудами на н

 
+1
0
-1
 
Просмотров 775 Комментариев 0
Комментариев пока нет

Комментировать публикацию

Гости не могут оставлять комментарии